Александр Трушин (Журнал «Прямые инвестиции» №5\2010)
Исполнилось 80 лет старейшему оркестру России – Большому симфоническому оркестру имени Чайковского. Тридцать шесть лет им руководит один из величайших дирижеров современности Владимир Федосеев.
Одно из самых ярких моих музыкальных впечатлений – исполнение вами Четвертой симфонии Чайковского. Что для вас значит Чайковский?
Это моя жизнь. Я его перелистываю, сообразуясь с моей жизнью. Каждый раз в тех же нотных знаках вижу то, чего не видел раньше. Добавляется опыт собственной жизни, и то, чего я раньше не знал о Чайковском. Я читал его подлинные партитуры и клавиры, видел его руку, которая нервно зачеркивала и переписывала ноты. Он всегда был неуверен в себе, застенчив, очень скромен в жизни, а все свои страсти выражал в музыке. А страсти эти были очень сильными.
Почему-то считали и считают Чайковского сентиментальным. Помню времена, когда у нас не принято был исполнять его пьесы из фортепианного цикла «Времена года» – якобы они примитивны и сентиментальны. Да нет же там никакой сентиментальности! Или возьмите Шестую симфонию, последнее творение Чайковского. В нем он рассказал о жизни так глубоко, как православный человек, не боялся смерти. Он прощался с земной жизнью без надрыва и слез. Там слышен очень ясный приход к вечности. Поэтому меня смущало, когда на похоронах партийных деятелей в 70-х и 80-х годах в Колонном зале вынуждены были так играть эту музыку, чтобы выжимать слезу.
А откуда эта традиция идет?
От многих дирижеров. Может быть и от Эдуарда Направника. Чайковский последнюю часть Шестой симфонии озаглавил так «Анданте ламентозо», что значит печально, в темпе спокойного шага. А Направник, исполняя симфонию после смерти Чайковского, зачеркнул первое слово и написал «Адажио ламентозо», то есть очень медленно. Получается совсем другое содержание. Поэтому я всегда стараюсь очищать Чайковского от сентиментальности, ему совершенно не свойственной, нужно стремиться к простоте.
А вы помните, когда вам удавалось лучшее исполнение Чайковского?
Да, было два случая, которые я запомнил на всю жизнь. Первый – в Испании, мы играли Четвертую симфонию в поле, где обычно проходит коррида. Больше я так сыграть не смог, не могу объяснить, почему.
А второй случай произошел в Японии. Мы в Херасиме днём были в госпитале для еще живущих инвалидов атомной бомбардировки, а вечером играли Шестую симфонию. И вот последние звуки стихли, и никто не аплодировал. Люди застыли, охваченные музыкой. Нет, не плакали, не рыдали, они проживали каждый свою жизнь. Вот так живет великая музыка.
Что же есть в музыке чудесного, что позволяет, не меняя ни одной ноты, производить разное впечатление на слушателей?
Я всегда стараюсь отстраниться от вычурности, от аффектации. Все зависит от того, как понимать любой нюанс. Если Чайковский пишет «десять форте» (с удесятеренной силой) – это вовсе не означает аффектации. Это выражение его страсти. Вот во второй части Четвертой симфонии звучит гобой. Можно сыграть сто вариантов по-разному. С аффектацией, со слезливостью, с ужимками. И многие не замечают, что там написано «семпличе» – просто. А добыть простоту – это самое сложное. Любому музыканту надо объяснять, что такое простота. Вот Моцарт – очень простой. Чайковский очень любил Моцарта. Их души слились. Поэтому я стараюсь в Чайковском найти простое и естественной выражение фразы. Для меня сложно играть Чайковского с западным оркестром. Есть очень хорошие оркестры, но Чайковского не чувствуют. И исправить это почти невозможно, очень трудно.
А есть какие-то особые свойства у русской музыки?
Я помню, еще в советское время мы в Австрии играли Третью симфонию Шумана, у нее есть подзаголовок «Рейнская». Газеты писали: «Это была «Волжская» симфония». То есть мы ее играли по-русски. Тяжеловесно, грузно, как Шаляпин пел «Вниз по матушке, по Волге». И нам «за занавесом» трудно было от этого избавиться. На Западе, общаясь с западной культурой, я понял многое в русской музыке. Многие музыканты настроены на внешние стороны музыки. А соединить простоту и глубину содержания со звуком – это очень сложно. И когда мы не так давно в Вене, в зале «Музикферайн» играли Чайковского, мы всех слушателей смогли увлечь этой русской простотой и глубиной. И наоборот, на тех же гастролях мы играли Бетховена, но, как говорили критики, это был настоящий Бетховен с русской душой. Такой же темпераментный, горячий, но как бы с другим паспортом. Мы, русские, можем правильно понимать и чувствовать любую культуру. И русские могут играть Бетховена так, чтобы он был понятен абсолютно всем в мире. Русская культура всегда этим отличалась.
Вы 15 лет руководили оркестром русских народных инструментов Всесоюзного радио и Центрального телевидения. Что вам дала эта работа?
Она и дала мне понимание простоты. Народная музыка – это источник классической музыки. Михаил Иванович Глинка говорил: «Музыку создает народ». Я дружил с великим певцом Сергеем Яковлевичем Лемешевым. Он так говорил: «Послезавтра я пою в опере «Евгений Онегин», а сегодня еду в Тверь, в деревню к матушке. Она мне песни напоет, и я буду готов к спектаклю». Народная музыка – это основа, база классической музыки, да и исполнительской школы во многом.
Живет ли сейчас народная музыка?
Она сейчас очень искажена, превратилась в сувенир. Народная музыка жила в хоровом пении. А сейчас хоров осталось очень мало, они все убиты. Чтобы прожить, начали перестраиваться на другой жанр, «скоморошничают». Конечно, традиции еще остались, но их все меньше, меньше…
А возрождение русских храмов, появление в них хоров – это способствует сохранению народной музыки?
Да, это очень сильно действует и поддерживает. Я сейчас соприкасаюсь со многими церковными хорами, и вижу, что их влияние очень велико. Надеюсь, это будет распространяться. Но многое зависит от руководителей. В России были великие хормейстеры, регенты. Вообще Россия – поющая страна, именно в хоровом пении проявлялась русская соборность. Ты стоишь в хоре и поешь вместе с другими – это прекрасно. Сейчас в школах отменены уроки пения – это факт культурной диверсии.
Вы сторонник традиций в музыке?
Всякая традиция идет от людей. Вот был некий великий музыкант, он заложил какую-то традицию. И это было хорошо, и все ее перенимали. Но он ушел, и с ним ушла традиция. Потому что время изменилось, а традиция новому времени не смогла соответствовать. Слепо следовать традициям нельзя. Вообще традиции, которые соответствуют современности, встречаются очень редко. Я бы назвал их вечными традициями. Для меня самый великий дирижер современности – Карлос Клайбер. Вот он нес и традиции, и сегодняшнее ощущение музыки и жизни.
Традиций надо бояться. Если ты следуешь только традиции, а сам ничего не добавил – это не твоя традиция. Даже если она хороша. Были в музыке известные имена, но что они сделали, сейчас мало кто знает. А вот, например, другой великий дирижер, немецкий, – Вильгельм Фуртвенглер прожил разные времена, но сейчас воспринимается как наш современник.
Кто из ваших учителей оказал на вас наибольшее влияние?
В Московской консерватории я учился у Лео Морицевича Гинзбурга. Это был замечательный педагог, действительно – учитель. Он не был крупным дирижером – исполнителем, это не всегда совпадает. Можно быть великим певцом, но плохим педагогом и даже портить голоса. Так и в дирижировании. Он открывал лучшие качества в учениках. Я ему очень благодарен, он меня направил и дал возможность ощущать музыку и жизнь.
Второй мой учитель – Евгений Александрович Мравинский. Я у него формально не учился, но был с ним очень близок, посещал его репетиции, беседовал с ним у него дома, знаю его семью. И это дало мне очень многое. Мравинский вообще никого не учил, он просто жил в музыке. Он говорил: «Я сегодня буду в тысячный раз дирижировать Пятую симфонию Чайковского. Вот ищу то, что я еще не нашел. Думаю, мучаюсь». Такой был его подход.
Великий Герберт фон Караян был в ряду других больших дирижеров, главных дирижеров Венского симфонического оркестра. Как это произошло, что Вы приняли этот высокий пост ?
Это там (показывает наверх) случилось. Я не участвовал в этом. Жил и работал я очень скромно. И вдруг получил приглашение. Наверное, они заметили меня, когда я играл со своим оркестром в Европе. Сначала меня пригласили на Брегенский музыкальный фестиваль в Австрии. Это второй фестиваль после Зальцбургского. Я дирижировал Рихарда Штрауса и Иоганна Штрауса. Это пробный камень для всех русских музыкантов, самое сложное. И им понравилось. Потом играл в Золотом зале Музикферайне «Три Ромео» - Чайковского, Прокофьева и Бернстайна. И последовало приглашение руководить Венским оркестром на двойной срок. Это мне очень много дало. К сожалению, мою карьеру «построил» Запад. Или к счастью. То есть он мне помог осуществить мои идеи. В СССР меня считали «народником». Я не единственный, говорят же – «нет пророков в своем отечестве». Мне было очень трудно. Но устоял.
В работе с Венским оркестром вам пришлось подстраиваться к музыкантам или им — к вам?
Нет, я их тянул. У меня один и тот же метод, я также работаю и со своим оркестром. И все мои требования предъявлял и там. Когда я уезжал, они об этих требованиях забывали. Для меня самое главное – звук. Все тридцать пять лет я работаю над тем, чтобы получить звук теплый, органичный. Я хочу говорить с публикой. Моя мечта – чтобы наш оркестр был узнаваем даже по радио, даже без объявления диктора. И мне кажется, отчасти я этого добился. Слушатели понимают нашу музыкальную речь.
Есть ли для вас разница – выступать со своим оркестром или с чужим?
Конечно, есть. Мой оркестр – мой инструмент. Дайте скрипачу другую скрипку, даже очень хорошую, он скажет, что ему месяц надо к ней привыкать. Некоторые пианисты с собой на гастроли рояль возили. Клавиши одинаковые, а звук разный. И я знаю, что мои музыканты мне ответят. А к другому оркестру, даже к хорошему, надо сначала прилаживаться, это забирает несколько дней. Как правило, незнакомого дирижера оркестр встречает негативно – ну-ка, что ты нам покажешь? И вот этот контакт можно найти через час, через два, через день. Но когда контакт найден, мои музыкальные принципы становятся оркестру понятны. Потому что они интернациональны и понимаемы во всем мире – хоть японцами, хоть европейцами. И если музыкантов удается убедить, рождается музыка. Они радуются, и радуюсь я.
У вас огромный репертуар. Есть ли сочинение, которое вы еще не исполняли, но о котором мечтаете?
Русскую музыку я исполнял всю. И самый современный русский композитор для меня – Дмитрий Шостакович. Но я шел к нему долгим путем. Еще со времен войны, когда слушал его по радио, мне казалось, что это музыка надуманная. Но так казалось в то время. Потом я понял, что это не так. Сам Шостакович ее не раскрывал, скорее он соглашался с интерпретатором. А время показало, какой великий это композитор. И я его воспринимаю как глубоко духовного композитора. Он сейчас очень нужен слушателям, нам всем, потому что он говорил о нас, о нашей судьбе сегодня. И конечно, Георгий Свиридов – это моя душа. У него мало симфонической музыки, но его хоры, вокальная музыка прекрасны. Это та традиция, которая идет от Бородина и Мусоргского. Он ее не потерял, но создал свою. Но более всего сейчас мне хотелось бы исполнить «Страсти по Матфею» Баха. Это великая музыка.
